Василий Дворцов
НЕСКОНЧАЕМЫЙ  ПАТЕРИК

МАНЕФА

 

Мать Манефа крохотными, то шаркающими, то хлюпающими шажочками пробиралась вдоль бесконечного реечного забора. Грязь была непролазная, какая только бывает в северном сибирском селе самой глубокой осенью. Тяжёлые грузовики-вездеходы вдрызг размесили накисшую за два месяца местную рыжую глину с крупным привозным песком и серыми опилками, и глубокие колеи напоминали залитые водой брошенные окопы и воронки неизвестной войны. Для пешеходов оставались лишь тонюсенькие прерывистые тропинки по самым краям оголившихся палисадников. И темнота, темнота – хоть глаз выколи. До монастыря такого тыркающегося слепого ходу было ещё не менее получасу, и она опаздывала, опаздывала на службу впервые в жизни. А всё сестра. Разболелась, свалилась пластом и распустила хозяйство. Пришлось, благословясь у игуменьи, целый день провозиться в избе: сменить у больной постель, помыть полы и настоявшуюся посуду, протопить печь и наварить картошки. Потом ещё она почистила в стайке, покормила оголодавших кур и гусей, перебрала в подполе заплесневевшую морковь.… А вот капусту украли. Срубили кочаны с корня явно свои, соседушки. Только пеньки в огороде и остались. Воспользовались, злодеи, затянувшейся болячкой, в общем-то, всегда подозрительной и бдительно вредной, готовой постоять за своё «бабки Семёнихи».

Воспользовались.… Вообще в последнее время воровали в посёлке как-то совершенно безбожно. Совсем не так, как раньше, когда в основном таскала что с грядок молодёжь, да и то, более из озорства, нежели от голода. Теперь от всеобщей круговой безработицы крали зло, нагло, часто последнее. Старики уже не держали коров – их резали на выпасах заезжие с того берега Оби, но явно-то по наводке своих. Коровы пропадали у самых незащищённых. Да что уж там коровы, если собак половину уже съели. Собак! Пьяницы.

Манефа опаздывала, опаздывала на службу. Самый конец этого ноября выдался редкостно тёплым, первый обильно и рыхло выпавший, было, снег быстро стаял, а нового всё не подносило. Да и вообще днём постоянно стоял «плюс». Грязь за ночь толком не промерзала, и в калошах дальше двора не походишь. Монахиня очень осторожно переставляла ноги в огромных резиновых сапогах, взятых напрокат у вратарщика Сергия-болящего, высоко в кулаках зажимая подол подрясника. И чуть не плакала. Тридцать лет ходит в церковь, последние десять только и живёт этим, и вот – такая неурядица! А ещё темнота. Осенняя липкая мгла обняла со всех сторон неожиданно, – ведь выходила-то она от сестры, когда ещё только-только засмеркало, а вот теперича… стыдоба…. Когда на невидимой колокольне бухнули в первый раз, сердце отозвалось горьким укором. Стыдоба! Манефа отпустила юбку, охолодевшими, негнущимися пальцами левой руки перехватила узелочки самовязанных чёток, а правой быстро и колюче перекрестилась: «Мать моя Богородица, Царица небесная, не остави меня, грешную, не остави меня»! Глаза закрылись под внезапно обретшими свинцовую тяжесть веками. Щипануло солью. Колокол бухнул во второй раз, в третий. «Мати Пречистая, умоли Сына своего и Бога нашего, да простит мне прегрешения мои, да оставит долги мои. Как же так? Ну, как же это можно, опоздать-то? И зачем я так задержалась! Зачем? Покормила бы сестрицу, и ладно! А то вот же – поддалась на уговоры: «скотинка, огород»! Царица моя преблагая, надеждо моя Богородица! Прости, прости меня бесталанную…».

И вдруг ровно чьё-то дыхание коснулось лица, теплом прошло ото лба к подбородку. Кто? Что? Манефа открыла глаза, и… словно некий невидимый фонарь освещал перед ней край уличной обочины на пару метров вперёд. А в голове вдруг стало так ясно и звонко тихо, что только одна лишь мысль и билась пульсом около виска: «Слава Богу, слава Богу, слава Богу»… Манефа сделала маленький робкий шажок в это освещённое пространство, потом, уже смелее, другой, третий… Свет двигался вместе с ней. Неяркий, не дававший вокруг себя никаких теней, он просто-напросто плыл впереди, мягко определяя лужи и колдобины, разбросанный строительный мусор и заскорузлые с лета коровьи лепёхи. А колокол звал, звал…

 

Надеждину свадьбу гуляла вся деревня.

Странно, но ведь её никто и никогда по другому и не звал: как родилась четвёртая дочка в семье Семёновых, так сразу и заговорили – «Надежда». Отчего-то всем вокруг было с самого начала ясно, что будет это человек серьёзный, немелочный, и уважение к нему необходимо выказывать изначально соответствующее. А ещё она росла красивой. Не яркой красавицей, но и не милашкой, не симпатягой какой-нибудь. Красивой. Её правильные черты лица, гордая осанка и плывучая походка неведомым магнитом тянули на себя взгляды и мужиков и баб. Даже свои, привычные, семейные непрестанно чувствовали, как с возрастом её светло-серые глаза, тяжёлую косу, тугую стройность тела заполняла некая, не позволяющая шаловливости, величаво гордая сила. А уж тем более это понимали и принимали все окружающие. И не ломали черёмуху в палисаднике, не толклись у калитки, поплёвывая семечками, и не дрались на пятачке за клубом ровесники, когда пришла её пора выходить замуж. Все понимали: Надеждиным женихом мог быть только самый-самый. Такой и был в селе он один – высокий, сильный, голубоглазый.… Всё произошло как по писанному: просто она повелительно твёрдо посмотрела в его голубые глаза на танцах, и он, вдруг понурившись, пригласил её на кадриль, потом на падеграс. А после почти молча, терпеливо не отмахиваясь от одуревших в цветении черёмухи комаров, проводил до дома. И провожал снова и снова. Пока в какой-то раз она опять сильно и долго не посмотрела на него из-за прикрытой уже калитки, и он, также хмурясь и притаптывая носком сапога только что пробившуюся крапивку, предложил пойти за него замуж.

Наверно оттого, что Михаил был настолько правильным, насколько может представляться деревенским жителям работящий, серьёзный и вдумчивый муж, мать Надежды даже для приличия за дочь не поревела, а прохлопотала все дни с поджатыми губами, совершенно затюкав, наоборот, как-то вдруг осевшего отца. Вроде бы и свадьба для их семьи была уже третья – кроме брата Ваньши, уехавшего куда-то строить неведомые города, старшие сёстры были вовремя и в очередь пристроены, – но батяня закис, явно затосковал по любимой дочке…

Свадьба шла как по колее. И в первый день, после того, как жених с дружками где силой, где подкупом, всё же сел рядом с невестой, то, за неимением попа, отец и мать сами отчитали уже незнакомые молодым молитвы и благословили их иконами. Только вот не нашлось иконы Спасителя, её заменили на Николая-Угодника. Кто бы на это обратил тогда внимания… Свадьбу гуляли всей деревней. Гуляли широко, пели протяжные хохлядские песни за сколоченными вдоль стен горницы столами, покрытыми невыбеленными холстами, а плясать под ядрёные русские частушки выходили во двор. Было удивительно мирно, кажется, даже мошкара в эту плотную от пожеланий и намёков ночь никого не трогала. Ни единой драки.

Да была та свадьба 21 июня 1941 года. На второй день, когда уже жених под прибаутки и хохотушки пальцами выковырял из чурбака глубоко вбитую ребром мелочь, а новобрачная ублажила гостей пышным пирогом с фантами и загадками, вдруг прискакал с парома на толстой, чёрной от пота кобылёнке почтальон и гаркнул прямо в народ: «Война!»…

Мишу, её Мишу взяли в район ровно через месяц. Их, двадцать призывников, всех в белых рубашках, везли на одном длинном баркасе, а провожающие односельчане на десятках лодок плыли через вздутую мутную от своего изобилия Обь поодаль. В какой-то лодке гармонь пьяно нащупывала плясовую, но никто не подхватывал. Все всю дорогу молчали. Молчали и потом, у райсовета, когда молоденький и весь какой-то дёрганый офицерик, в новеньких скрипучих ремнях, рвано и бестолково кричал деланным баском о советской Родине и долге её защищать. Так и запомнилось его кукольное лицо, да этот ненастоящий, словно из живота голосок. И, лишь когда длинный – в километр, не менее! – неровная, изломанная неумением равняться колонна из семисот, испуганных новым званием воинов, парней и мужиков потянулась вниз, под гору к пристани, где, дымя огромной полосатой трубой и похлопывая от нетерпения колёсами, уже ждал томский пароход, все разом закричали. Кричали страшно, натужно. Бабы вопили и выли так, словно уже знали: из этих семисот вернутся лишь пятнадцать.

 

Надежда не получила от своего мужа ни одного письма. В октябре на той же чёрной лошади почтальон привёз похоронку. Сунул и поскакал обратно. Ей самой было странно, но она перед этим ничего не почувствовала. И в этот момент тоже. Как будто неправда какая-то. Обида.

Домой к родителям Надежда не вернулась. Перезимовала в своей вдовьей хатёнке первый раз. Перезимовала во второй. Под вторую весну стал к ней под разными предлогами заглядывать конюх Петруха. Страшно худой, не взятый на войну из-за грыжи, он был жалко смешон, когда не находя слов, просто по полчаса сидел на лавке около окна, и туго молчал, приглаживая красной негнущейся пятернёй постоянно прилипающую ко лбу редкую белесую чёлку. Ей было неуютно от его присутствия, от этого вечно жалкого, робко просящего взгляда. Но и выгонять так просто, лишь оттого, что Петруха нетрезв, как-то не получалось. Ведь, действительно, до свадьбы не было у её Михаила преданнее дружка, чем этот Петруха. Он был самым верным Мишиным заплечником, ходил хвостом, серел тенью везде и при всём, кроме как сватовства. Да, до свадьбы. А на свадьбе даже на второй день догуливать не пришёл. И с ней, уже как уже Мишиной женой, здоровался только издали, не подходя. Но улыбчиво.

Петруха был литовец. Их много тогда выселили в Сибирь – поляков, эстонцев, хохлов. Кучковались по народностям, у каждых был свой срок ходить отмечаться в комендатуре и свои ответственные. А в сорок первом подвезли в деревню и поволжских немцев. Все нищенствовали и бедовали одинаково, но меж собой притирались сложно. Молодёжь ещё как-то находила общий язык, а старики жили подчёркнуто раздельно. Для коренных сибиряков это казалось непонятным: как так, у соседа нужда, а ты – как бы и не видишь? Но что тут поделать, таков уж у новичков был характер. Не поняли ещё, где оказались.

Петруха заходил всё чаще и чаще. И помогал по-мужицки: то дров подвезёт, то смёрзшийся навоз от стайки по огороду раскидает. Печь лопнула – замазал и трубу переложил… Надежда уже и привыкать стала понемногу. Как вдруг он пропал. И понеслась по проулкам свежая сплетня: «Вешался, мол, из-за неё. Присушила. Работал на неё как раб. Высох в щепку. Ослабел. Вот тебе и вдовушка. Ведьминский-то взгляд. Любого сдавит. Сначала Михаила извела, а ноне вот этого. Теперь в больнице откачивают. Горло перервал: более говорить не сможет».

А он-то и раньше не особо болтал! Ой, вы милые соседушки! Чем, собственно, эта его выходка вела к её осуждению? Разве она в чём повинна? Повинна-неповинна, а молодая вдова – всем зацепка. Молодая вдова…. Почему и отчего вдруг впервые ощутила Надежда эту давно вызревавшую вокруг себя злобу, враз всей кожей прочувствовала как-то раньше не понимаемую окружающую зависть. Вдруг все те, кто раньше ей улыбался и ласкал словами, стали в лицо и заспину колоть и жалить – на работе в конторе лесозавода, в хлебной очереди, у колодца. Задирали злобно и понапрасну больно. И стар, и млад. Все. Надежда решила дождаться навигации и уехать куда-нибудь подальше в Васюганье на лесоповал. Уже и со своим начальником НКВД договорилась, чтобы оформиться вольнонаёмницей. Как вдруг опять Петруха вошёл и молча сел на лавку под окно. Сидел, постепенно трезвея, до темноты. И остался её новым мужем, – так она разом все рты замазала.

Бить он её начал через две недели. Ибо хорошо понимал, до обидного постоянно чувствовал: это не он взял её своим обречённым ухаживанием, а она его. И даже не из жалости. А из этой своей надменной гордости, назло соседям, назло всему миру. Бил сначала только по особой пьяне, просто походя вдруг тыкал кулаком куда придётся. А на следующий день страшно мучался, до вечера в избу не входил, бестолково ковыряясь по хозяйству во дворе. Боялся, что выгонит. Никак не хватало его пропитого умишки, чтобы осознать то, что уж если она так решила – пойти за него всему свету наперекор, – то, теперь уж, тем более никто её назад не повернёт. Нет на свете такой силы. Но потом, когда она забеременела, осмелел, стал колотить постоянно, долго и жёстко.

Родила она своего первенца дома. Мать помогла. Сын. Счастливый до нельзя Пётр вынес свёрток на улицу на следующий же день. Чтобы все видели: он теперь отец. Не сомневались. Стоял, ждал – кто пройдёт, зазвать на угощение. Ждал и дождался.

К их дому подбежала ватага мальцов, за которой посредине улицы следовал в окружении любопытством взведённых до крайности односельчан – Михаил. На груди, повыше других орденов и медалей, яро горела на солнце золотая звезда Героя. Толпа из баб и дедов и молоди приблизилась вплотную и остановилась полукругом около калитки, выжидающе, жадно, до бездыханности, затаилась.

Пётр, до того только всё сильнее прижимавший свой свёрток к груди, вдруг часто затопал ногами и, задыхаясь, закричал, пронзительно закричал срывающимся на визг тоненьким голоском: «Всё! Всё! Уходи! Уходи, откуда пришёл! Она – моя, она теперь моя!» Кричал збиваясь, уходя в свист: «Всё! И ребёнок мой! Вот, взгляни: мой!»… Михаил, до черна загорелый, с новыми, незнакомыми морщинками вокруг втянувшегося рта, на глазах отекал, ронял плечи. Зачем-то снял фуражку, смял в комок, аж козырёк сломался. Потом растерянно заозирался по сторонам, словно ища опоры, пока вдруг не увидел её. Надежда и Михаил с минуту смотрели друг на друга через мутное стекло низенького оконца. Тишина вокруг них стала просто наощупь густая. Михаил развёл руками, неловко повернулся и, качаясь, пошёл назад. Больше она никогда его не видела.

В этот вечер, впервые за много лет после детства, встала Надежда вечером на молитву. И слова сами вспоминались.

После ей рассказали, что, оказывается, попал Михаил в первый же свой день войны в окружение, бежал из плена, затем долго партизанил. И, как хороший диверсант-подрывник, был заслан в Болгарию, в глубокий тыл врага. Где и получил Героя.

 

С мужем они вырастили двух сыновей и дочь. Да беда, запойность отца передалась по наследству. Старшой так и не женился, всё болтался по разным шабашкам, что-то и где-то строил. Пока не загремел в тюрьму, где заболел туберкулёзом и умер на тридцать втором году. Дочь уехала за мужем в Донбасс, родила там две внучки. Жила с мужем по-разному, но жила. Первое время ещё присылала то письмо, то открытку к Новому году, но уже лет пять замолчала наглухо. И редкие отчаянные письма овдовевшей в шестьдесят матери возвращались с казённой пометкой: «Адресат выбыл». Младший… Младший прибился недалеко, в Томске. И он-то как раз не забывал мать, не ленился заглядывать в деревню за продуктами, выращенными на её огороде, и за деньгами – выпрашивая то «на холодильник», то «на шифоньер» из по крохам накопленных пенсий. Сношенька попалась подстать, пили они напару беспробудно. Гнали самогон и пили до белой горячки. Отсюда и внучок Димитрий, которого они ей подкинули от крайней своей развратной нищеты, страдал падучей.

Был Димитрий музыкант от Бога. Совсем малышом, с семи лет он каждый день из однокомнатного панельного ада родительской квартиры на самой окраине Томска самостоятельно уезжал на трамвае в музыкальную школу при Доме учёных, и посещал там подряд все кружки и классы, где только звучала какая-нибудь мелодия. Ибо был у Димитрия идеальный слух: и летам уже к десяти любой инструмент, попадавший в его руки, через несколько часов начинал звучать совершенно грамотно, особенно хорошо пошли фортепьяно и флейта. И пел он, тонируя удивительно точно. Педагоги кормили его, приносили одежду от своих выросших детей. Но от интерната мальчишка отказывался наотрез.

Надежда всегда брала внука на службы в Петропавловский собор, когда наезжала в Томск. А после того, как Димитрий переселился к ней уже окончательно, пристроила его петь на клирос. Мальчику достаточно было пару раз постоять около регента, как он уже самостоятельно разбирал гласы, правильно пропевал взятые на слух незнакомые славянские слова. Причём клиросное пение приносило ему и физическое облегчение. Стояния на службе снимали душевное напряжение, и припадки, если и не отступали совсем, то проходили менее болезненно. Но кроме пения Димитрия ничего в церкви не привлекало. Священства он сторонился, причастия, подросши, категорично не принимал. А когда по её просьбе кто-либо из батюшек пытался «провести с ним беседу», то получалось только хуже: внук начинал бесновато ёрничать, доходя до открытого богохульства. Взгляд у него в такой момент становился страшным, неподвижно тяжёлым – как перед припадком. Мутно чужим. Словно кто-то проглядывал сквозь его глазницы, как через грязные окна. Она пугалась этого чужого взгляда и долго не приставала со своими проповедями. Ладно, лишь бы на службу ходил. А там как Бог даст.

А ей самой Бог вдруг да дал радость монашества. Мысли о монастыре караулили её давно и настойчиво, особенно после похорон старшего сына. Но как? И где? Вот так, взять да и окунуться, оборвать всё.… Уехать и бросить этих своих, таких беспомощных и бестолковых? И куда ехать-то? В Пюхтицы? В Дивеево? Кто там ждёт? В этакой дали... Но монастырь нашёл её сам. Присланный к ним на новозарегистрированный приход иеромонах оказался человеком отчаянным. Свято веря своим предчувствиям – что на этом, внешне столь неприглядном и задвинутом от больших дорог месте поднимется иноческая обитель, он совершил невозможное. Какими правдами и неправдами удалось ему склонить своё и гражданское начальство, но через два года патриаршее благословение было получено. А с другой-то стороны, как же иначе? Явная воля Божия: лесозавод-то времён «культа личности» – это ж сколько крови эту землю-то напитало, сколько муки насытило…

Батюшка подавал пример своей жертвенностью, а они тянулись за ним, тянули свои жилы. Страшно и вспомнить первые три-четыре года: как грузили и разгружали «КАМАЗы» с кирпичом и цементом, таскали носилки с бетоном, песком и мусором, копали траншеи наравне с мужиками. В очередь несли недельные двадцатичасовые кухонные вахты – это когда в трёх шагах от раскалённой печи в щели и дыры затянутого полиэтиленом окна резал ледяной сквозняк, и сыпалась снежная крупа с сорокапятиградусного мороза. А нужно было ещё ухаживать за обессилевшими стариками, стирать бельё на полсотни рабочих, шить облачение для голого храма, петь и читать на службах. И исполнять непривычное пока монашеское молитвенное правило.

Надежду батюшка посылал улаживать отношения с местными властями. Его в первое время, пока не поняли, с кем имеют дело, вовсю притесняли: свой лесозавод, а кривой досточки не то, чтобы подать – продать «попу» не желали. Ни тягача, ни экскаватора для церкви не давали. Точно блокада какая-то. Даже щебень для бетона из города завозили! И в какой-нибудь такой, уж совсем отчаянный для стройки момент, она входила к поселковому начальничку в кабинет, грузно садилась напротив и сильно смотрела ему в лицо. Ох, и боялись они этого взгляда. Надежда смотрела и знала: никто не выдержит, не откажет. Выматерит, набогохульствует, но не откажет. И она, опять гордая и счастливая, важно прейдёт в храм с очередным разрешением на просьбу.

Но была, при всех тяготах и скорбях, на всех у них одна радость – служба. Каждодневная литургия. Каждодневная! – служил их иеромонах к себе без пощады. Так вот, слава тебе Боже, всё вынесли, всё вытерпели. Даже как-то скоро, мельком пролетели эти годики, только что здоровье поунесли: кто ослеп, кто обезножил...

 

Постригали первыми их пятерых. Постриг совершал сам владыко – великая радость, сладкая честь. И чем бы только можно объяснить, что были эти пять давно уже бабок, вроде, как и не первый год знакомы, вроде как бы и трудились на стройке бок о бок, рядом молились и постились, но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сёстрами. Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа – с каким наслаждением долго они ещё и по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами. Пять душ, пять судеб, характеров, даже внешне как пять пальцев руки совсем непохожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь налиты были одной кровью, одной силой и волей. И сочувствием. Действительно, сёстры во Христе. У других, «молодых», постригаемых позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И ещё – после её пострига внука оставила падучая.

А через год случилось чудо. Даже и говорить страшно. Но, а как иначе – это же урок смирения для всех очевидцев. Наглядный урок.

Одним разом отравились поддельной водкой сын со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять бессмысленно помутились, с бабкой, тогда ещё жившей с ним вне стен монастыря, стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни молчание, ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоём, со старшей сестрой, две недели выкапывали из расхлябанной до сметаны – под месяц непрекращающимся мелким дождём – земли подгнивающую на корню картошку. Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали шестиведёрные мешки в погреб. А этим временем Димитрий, надев наушники, беззвучно играл в горнице на своём электрическом пианино. Только тихо пощёлкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными квадратными ногтями.

Вот после той уборки и почувствовала она себя совсем нехорошо. Прихватывало, бывало, и раньше, но тут вступило и больше не отпускало. Она терпела, как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В каждодневной очерёдности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и Пантелеймону Целителю. Но потом стало совсем невмоготу, и игуменья благословила на проверку в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С обширными метастазами. Даже оперировать с их точки зрения не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез отказалась от их лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и вернулась домой – в монастырь.

Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей её такой жизни. Ведь как судьба только до того не ломала – она терпела, несла. Гордостью, не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы, она держалась до последнего, перенося одно испытание за другим. Но это стало уже сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо – просто ни о ком и ни о чём. Такой боли ей оставалось ещё на месяц или на два. И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна со всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о её выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок, и перешла жить прямо в храм. На службах, начинавшихся с шести утра общим утренним правилом и акафистами перед литургией, и до ухода из церкви последних людей в двенадцать ночи, она, как могла, стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок за занавеску под «Иверской» и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они оставались вдвоём с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже два года – со дня начала службы в недостроенном ещё храме – спал в промерзающей до инея ризнице. Манефа зажигала от лампадки остававшиеся со всенощной огарочки свечей перед панихидным распятием, ставила рядом на переносной аналойчик тяжёлую книгу, и читала, читала кафизмы.

Древние певучие слова псалтыри постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой, журчащей мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены и перед ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой псалмопевец вводил её в густые изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской несправедливостью и предательством. И радовалась вместе с ним: ибо так близка к нему была божия длань, так чутко к его пению божие ухо, что все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем и её саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай – ибо с её вершины открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведёнными руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили Бога.

Она сама не заметила того момента, когда она легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слёз не убавлялось. Причащаясь каждый день, с каждым разом на исповедях она теперь под епитрахилью священника всё горше плакала об одном: о своей врождённой гордости. Гордости, которая мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре. Славить за всё. Славить со всеми – едино, равно, по детски просто…. Славить как все… С каждым днём эта упругая, жёсткая и колющая, как железная стружка, мысль о проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью всё более подменяла физическое страдание, вытесняя рези и жжение. И когда через месяц за ней специально приехала из города машина «скорой помощи», она равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас, да, да – не удивление, не испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы, повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только стали по одной к ней в палату прибегать врачихи и сёстры, принося кто сок, кто яблочко и, крадучись, делиться своими горестями и надеждами. Беседовали ночи напролёт о Боге, о чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать нового? Молитесь да трудитесь. И терпите.

 

Прошло ещё два года. Мать Манефа живёт теперь в основном на выселках, кроме субботне-воскресных служб, крайне редко, только по великой нужде бывая в посёлке. Выселки эти лежат в пятнадцати километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки понимают, какой длины порой бывают эти, намеренные неведомыми топографами, километры. Монастырю там под подсобное хозяйство выделили двести пятьдесят гектар сельхозугодий когда-то вымершей «бесперспективной» деревни. В основе своей угодья эти составляли засоренные тальником и шиповником бывшие пахоты и покосы, узко разбежавшиеся по гривам меж заливаемых по весне болот. Перевезли пару изб, поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И назначили Манефу ответственной. А как иначе? В монастырь последнее время обильно прибывали всё новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со всей Сибири и даже России. Но что-то народ подбирался в основном городской – всё инженеры да учителя. На земле они были слепы и безруки, и, не смотря на свои бывшие диссертации и искреннее желание трудиться, малополезны. В лучшем случае, дачники. Вот и получалось так, что без её умения указать место под капусту или лук, без её навыков принять у коровы отёл и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие навозные гряды огуречной рассады, долго ещё, пожалуй, никакого путного хозяйства у монастыря не было б. За этим-то, наверное, и оставил её Господь пожить ещё на этой земле. Для такой вот пользы.

 

Перебираясь вдоль заваливающегося в разные стороны штакетника за указующим пятном света, Манефа на вечерню не опоздала. И никакого чуда: просто болящий Сергий-вратарник, по совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заспал в своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху перепутал время, и, чтобы не получить игуменской взбучки, без благословения влез на колокольню на полчаса раньше сроку. Так что, нагоняя он всё же не избежал.